С рождением сына поздравления маме в картинках

223

С рождением сына поздравления маме в картинках

С рождением сына поздравления маме в картинках



Ардис/Анн Арбор/1978

OCR:
Вычитка: Давид Титиевский, декабрь 2009 г.

[1] – Так помечены номера страниц.

СОДЕРЖАНИЕ











Может это истина открылась
Или просто молодость прошла…

Владимир Корнилов

Было время, когда мы говорили о двадцатых годах как о „Золотом веке“ Потом нередко золото оказывалось фольгой или „обманкой“.

Сегодня мы знаем, что романтические революционные порывы, о которых мы столько раз вспоминали с нежной грустью, у одних выродились в истовое служение палачеству, а других обрекли на каторжные судьбы, на бесславную гибель.

Сегодня мы знаем, как наши тогдашние идеалы и мечты постепенно преобразились в унылое доктринерство или в бесстыдную ложь.

Но и сейчас я поздравления с днём рождения женщине коллеге в картинках думаю, что тогда и впрямь жила, жарко дышала молодость. И не только телячья молодость моих ровесников, а молодость века. Утро эпохи, которую мы сейчас доживаем.

Были еще молоды надежды миллионов людей, были молоды научные открытия и политические вероучения, сулившие счастье всему человечеству. Были молоды поэты, художники и музыканты, которые возвещали начало новых времен и новых миров.

Мы вслед за Маяковским величали нашу страну „землей молодости“. И как веселое заклинание твердили стихи Асеева:

Что же мы, что же мы, неужто размоложены?
Неужто нашей юности конец пришел?
Неужто мы седыми сквозь зубы зацедили?…[7]

Молоды были и другие страны – Польша, Чехословакия, Эстония, Латвия, Литва, Финляндия, Югославия, Венгрия – каждая из них была моложе меня. Молоды были республики в Германии, в Австрии, в Турции.

Молоды были и Комсомол и Коминтерн – штаб мировой революции, которой еще предстояло родиться.

И даже наши злейшие враги не были стары: о них писали и говорили „фашистские молодчики“.

Сорокалетние родители казались нам старыми, а шестидесятилетние дедки-бабки и вовсе дряхлыми. Они еще помнили царя и революцию 1905 года. А моим ровесникам война с Японией казалась такой же давней историей, как пожар Москвы, восстание декабристов или оборона Севастополя.

Мы не сознавали, как молоды были наши великие современники – Ахматова, Пастернак, Маяковский, Эйзенштейн, Шостакович… И лишь много лет спустя мы начали узнавать о Брехте, Хемингуэе, Фолкнере, Лорке, Неруде, Сент-Экзюпери. Они тоже были молоды в двадцатые годы.

Двадцатитрехлетний Брехт в нищей, голодной Германии писал о грядущих мировых катастрофах, о неминуемой гибели больших городов, от которых останется „только ветер, продувший сквозь них“. А четверть столетия спустя, на пороге старости, он славил „рассветы новых начинаний, дыхание ветра с новооткрытых берегов.“

Вероятно, это закономерно. Молодость, не сознавая своего счастия, торопится к мудрой зрелости. А в старости острее сознаются утраты и тем дороже былые молодые мечты и молодые силы.

После 1956 года, во время „оттепели“, казалось, начали таять и крошиться угрюмые ледники сталинщины и все настойчивее всплывали радужные воспоминания о двадцатых годах, как о поре „настоящей“ советской власти.

Старики, которые возвращались после долгих лет тюрем и ссылок, призывали восстанавливать „ленинские принципы“, воскрешать романтические идеалы их революционной юности. Они верили, что лишь так восторжествует правда, свобода и „подлинный социализм“.

Молодые люди узнавали, как их обманывали учителя,[8] пропагандисты и литераторы. И верили, что восстановленная правда двадцатых годов поможет им жить разумнее, честнее и смелее, чем прожили незадачливые старики. Эта правда казалась им сродни поэзии Ахматовой, Цветаевой, Мандельштама, Пастернака, Волошина, прозе Булгакова, Зощенко, Бабеля, Платонова, искусству Петрова-Водкина, Мейерхольда… Эти сокровища национальной культуры, еще недавно запретные и вовсе неведомые большинству молодых, расколдовывались, высвобождались из тайных укрытий в то же самое время, когда реабилитировали, – чаще всего посмертно, – тысячи старых большевиков, тех, кто в двадцатые годы работал, активничал, запевал, верховодил…

Литераторы, художники, режиссеры, артисты радовались, что снимаются запреты и заклятья с наследства двадцатых годов, верили, что возрожденные традиции ослабят цензуру, смягчат казенную идеологическую опеку.

Примерно в то же самое время их коллеги в других странах стали так же настойчиво вспоминать о своих двадцатых годах, о „Roaring Twenties“, „Goldene Zwanziger“.

Искатели новых путей и послушники очередной моды находили в этих воспоминаниях и мифах, рождаемых ими, неизбытые традиции, неизрасходованные сокровища, несправедливо покинутые идеалы.

Но даже в тех случаях, когда такой ностальгией бывают захвачены молодые люди, я чувствую: это стареющий век тоскует по невозвратной молодости.

„Не календарный, настоящий двадцатый век“ (Ахматова) начинался в 1914 году.

Мировая война, революции, мятежи, усобицы были его кровавой купелью. На двадцатые-тридцатые годы пришлись его буйное отрочество и трагическая юность. Тогда еще не были утрачены многие старые надежды, истлели еще не все новые иллюзии; и голоса немногих проницательных современников были почти не слышны в грохоте битв и погромов, в рокотании тревожных, боевых и победных фанфар, в разноголосом галдеже мятежных и ликующих толп…

Запрягайте кони, кони вороныи,
Догоняйте лита мои, лита молодыи.[9]

Мальчишкой, слушая эту песню, я иногда плакал. А с тех пор, как все отчетливей сознаю, что старею, она и печалит и радует. Не запрячь коней. Не догнать лет. Но, если память о молодости еще влечет, еще забирает за живое, значит, живу.

Иногда все же хочется повторить извечно повторяющееся: „Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя.“ Я стараюсь избегать старческой аберрации восприятия жизни. Впрочем, всем возрастам свойствен генерационизм, то есть склонность пристрастно выделять свое поколение, его историческую роль, его добродетели или страдания. Но я внятно чувствую: одряхлели не только мои ровесники, но и век. Холодны его закатные тени.

И суть не в том, что новое „племя младое, незнакомое“ по-иному глядит на сегодняшний мир, и не в том, что полвека назад мы совсем иначе видели тогдашний мир. Такие различия естественны.

Но вот мы смотрим на людей, впервые ступающих на Луну, читаем, слушаем о космических полетах, о пересадках сердца, о думающих машинах… И все мы – и молодые и старые – осознаем и ощущаем эти чудеса по-иному, чем некогда люди разных поколений воспринимали полеты Амундсена, Линдберга, Чкалова, Громова, рябое мелькание первых киножурналов, шипение и свист первых радиоприемников, рассказы о конвейерах, об автоматах… Изумление старших, их восторги и страхи, наивные сомнения или дерзкие фантазии заражали или вызывали на споры молодых.

А теперь, хотя мы и не старее, чем тогда были наши деды и родители, но куда более спокойно – даже вовсе равнодушно – воспринимаем несоизмеримо более чудесные чудеса, скорее забываем о них.

Немецкая писательница послевоенного поколения рассказывала в личном письме 12 ноября 1969 года.

„Чудо высадки на Луне я пережила в деревянном доме, в Австрии, в горах… Мы все таращились на экран, потом некоторые сидели всю ночь, однако я не испытала особого сердцебиения. И вспомнила: моя мать девочкой шла однажды из школы и на дороге встретила красный автомобиль, в котором сидели некие очкастые фигуры в диковинных одеждах. Она решила, что едет сам дьявол и с [10] криком побежала через поле. А Луна, как мне кажется, была нами воспринята и усвоена еще до высадки. Сидеть всю ночь нужно было для шику. Я говорила с некоторыми из тех, кто не мог обойтись без этого. Нет, настоящим (т.е. личным) событием это для них не было. Просто так. Из честолюбия.“

В марте 1977 года я вспомнил об этом письме, потому что мы с женой не могли припомнить, когда же была первая высадка на Луну: в 1972 или в 1973 году. А наши молодые друзья, которые уверяли, что я несправедливо принижаю наше время, говорили: высадка была в 1970 году… Несомненно, многие люди тверже помнят даты недавних великих событий, имена современных героев. (Стыдно признаться, но из имен американских астронавтов я уже могу назвать только Армстронга.) Однако никто из всех молодых людей, которых я спрашивал, не помнил своих первых встреч с телевизором, с самолетом. Для них это повседневный быт. А я никогда не мог забыть, как в первый раз пошел в синематограф, как там пахло, как сиял экран. Прекрасное чудо! Годы спустя его стали называть „кино“ и это слово сперва казалось мне жаргонно фамильярным.

В часе езды от Киева у железнодорожных переездов крестьяне накрывали головы лошадей мешками, крепче ухватывали под уздцы. Сельские лошади еще шалели, завидя и заслыша поезд.

Осенью 1925 года мой одноклассник, сын преуспевающего врача, вечером, когда родители ушли, показал мне редкостное сокровище. Черная лакированная шкатулка, на ней крохотная металлическая рюмка, с плотно воткнутым свинцовым кристаллом, а рядом на тоненькой стойке короткая проволочная спираль. Он взял с меня клятву молчать, – чудо было запретным – вручил большой наушник, щелкнул рычажком и начал осторожно царапать проволокой по кристаллу… Сквозь шорохи, скрипы, шипенье и свисты внезапно пробилась ниточной струйкой музыка, потом тихий голос… „говорит Москва, радиостанция имени Коминтерна…“ Я почувствовал себя героем Жюль Верна или Уэллса.

И почти так же внятно запомнились первый звуковой фильм „Концерт“, показанный в Харькове в 1931 году, и первый цветной („Соловей-соловушка“ и в тот же вечер „Куккарача“ – в 1935), и первый телевизор с экраном не больше открытки,[11] увиденный весной 1940 года в холле гостиницы „Москва“.

В нашем столетии некоторые писатели – Уэллс, Замятин, Орвелл, Хаксли предчувствовали и предсказывали и, видимо, все же надеялись предотвратить вырождение человечества, растлеваемого безудержным научно-техническим прогрессом и разными видами тоталитаризма.

Современные философы, естествоиспытатели и социологи обличают „смертные грехи цивилизации“ (Конрад Лоренц), мифологию „машинного века“ (Жак Эллюль, Луис Мамфорд), самообманы фанатиков прогресса (Раймон Арон) и вопреки жестоким урокам новейшей истории утверждают „принцип надежды“ (Эрнст Блох), идеалы „радикального гуманизма“ (Эрих Фромм), призывают обуздать те бесчеловечные губительные силы, которые человеческий разум пробудил и в самоубийственном ослеплении продолжает воспроизводить и наращивать (Андрей Сахаров, Александр Митчерлих, Роберт Ардри, Вольфганг Крауси др.).

Будут ли наконец услышаны спасительные предостережения, увещания, призывы?

Австрийский писатель Герберт Цанд печально размышлял о неразрешимых противоречиях, возникающих из развития „массового“ искусства. „Сегодняшнее общество избирает себе смертных богов, однодневных. Творческий человек создает непреходящее. Исполнитель производит скоропреходящее… Тот, кто стремится к преходящему, уже подсознательно не верит в будущее, осененное атомными грибами, не готовится к будущему. Художник-исполнитель вынужден осваивать прошлое. (У него самого нет будущего, есть только сегодняшняя слава.) Приметы одряхления общества.“

Эти приметы явственны не только в искусстве. Массовое производство кинофильмов, механических звукозаписей, репродукций – все виды консервированного, многотиражного, удешевленного искусства ослабляют обаяние того чуда, без которого нет настоящего художественного творения, единственного в своем роде, неповторимого.[12]

Массовое производство технических диковин, изобретений, усовершенствований ослабляет обаяние чудотворной человеческой мысли.

Открытия в макро- и микрокосмосе разрушили те представления об основах реального мира, о времени и пространстве, которые считались незыблемыми с тех пор, как люди стали сознавать эти понятия.

Войны – мировые, гражданские, колониальные, – мятежи и революции разрывали „связи времен“ и связи между людьми – родовые, семейные, национальные. А взамен возникали новые – скоропреходящие, но зато далекоохватные, международные связи политиков, ученых, спортсменов, журналистов…

Сотни, тысячи и миллионы разноплеменных странников движутся по земле, пересекают границы и океаны, чтобы найти убежище от бедствий, работу для хлеба насущного или новые досужие развлечения…

Миллиарды газет, журналов, листовок, книг, десятки миллионов телевизоров, киноэкранов, радиоприемников ежеминутно извергают потоки новостей, рекламы, пропаганды… И в этих шумных и мутных потоках отражаются, преломляются, перемешиваются мировые катастрофы и мелочные скандалы, подвиги и злодеяния, блистание недолговечных „звезд“ политики, спорта, массового искусства и живой огонь бессмертных светил, изуверские заклинания лжепророков и негромкие уговоры просветителей, болтовня шарлатанов и речи мудрецов, уродливая пошлость и прекрасная поэзия…

Хаос бытия в нашем стесненном и все же необозримом мире, миллиарднократно отраженный хаос, уродует мысли и души, разрушает исторические и нравственные мерила.

И тогда великие события дробятся в мишуру мимолетных сенсаций, а гроздья мыльных пузырей кажутся рождением новых вселенных; балаганы разномастных деспотий воспринимаются как благодатные деяния, а трагедии, разрушающие судьбы народов, толкуются как досадные происшествия; властвующие пигмеи – муссолини, сталины и гитлеры – кажутся великанами, посредственности – гениями, а гении – чудаками, негодяи – героями, а герои – безумцами…

Неужели так будет всегда? Неужели наш век не временный [13] кризис абсурдно противоречивой, дряхлой, но все еще не издыхающей цивилизации?

Нет, не могу и не хочу поверить, что наступило необратимое вырождение, что навсегда иссякли те родники, которые питали умы и души в давние времена, когда рождались великие религии, а в новые эпохи вдохновляли мыслителей, правдоискателей, художников.

Верю и хочу верить, что нашим внукам еще доведется испытать рассветно знобящую радость новых путей, открытий и начал, что люди новых веков будут знать новые радости, причащаясь тайн вселенной, воспринимая чудеса искусства и поэзии.

…На свете смерти нет.
Бессмертны все. Бессмертно все. Не надо
Бояться смерти ни в семнадцать лет,
Ни в семьдесят. Есть только явь и свет.
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.

Так и я верую. Но кто поможет неверию моему?![14]

Москва, 1976-1977

Где тот ребенок, что был некогда мною?
Живет ли он еще во мне, или его уже нет?

Пабло Неруда
…сохраню ли я наследство,
Уроки детства, память детства?

Елена Аксельрод

1.

Лето 1917 года. Няня – Полина Максимовна – мама называла ее „бонной“ – гуляет со мной и с моим двухлетним братом Саней по Крещатику. Вдруг суматоха. Шум. Няня заталкивает меня в подъезд. По мостовой движется разноголосо орущая толпа. Люди теснятся у края тротуара. Из-под няниного локтя вижу флаги трехцветные и красные. На плечах несут человека, который размахивает руками и что-то кричит. Вокруг говорят: „Керенского понесли.“ Мне передается испуг няни, но с ним и возбужденное любопытство. Няня любит царя и ненавидит Керенского – „христопродавец, батюшку царя заарестовал… Вот царь вернется, повесят его, а черти в ад унесут.“ Страшно видеть человека, обреченного на такое. Няня заталкивает меня поглубже в подъезд. На руках у нее толстый Саня. Ей трудно, а я хочу видеть и слышать. Жутко, грешно – и все же неудержимо влечет. Толпа проходит, пестрая, взъерошенная, шумная. Не различаю лиц и голосов…

Няне я верю. Но у дедушки в столовой на стене портрет: носатый, волосы ежиком, френч, как у моего отца. Ничего страшного. Это Керенский. Дедушка говорит. „Он хороший человек; за свободу, за справедливость.“ [15]

Дедушка – несомненный авторитет. Его даже папа слушается. Но прадедушка – отец бабушки, Яков Богданов – самый настоящий герой. У него две георгиевские медали. „На Кавказе воював и в Севастополи.“ Он хвастает, что ему скоро сто лет. У него длинная овальная борода, седая, с желтизной, зубы длинные, темноватые. Худое смуглое лицо иссечено морщинами, но ходит прямо, не сутулясь. Он ловко показывает палкой артикул: „На пле-ечо! Ать-два! К но-ги! Ать-два! На крра-ул! Ать-два-тры!“ Доблестный прадедушка оказывается ближе к няне.

– Керенський – босяк, лайдак, бесштанный пройдысвит… Я пры пятёх царах жив – пры Александри первом благословенном родывся. Пры Миколи первом на службу взяли, в москали. То строгий цар был. При Александри втором освободителе до дому вернувся… От кто свободу дав. Цар Александр дав, а не цей босяк. Цар дав свободу и мужикам и нам, солдатам. (На площади возле Купеческого сада стоял этот царь, большой, темнобронзовый, с бакенбардами, в длинном сюртуке с пышными эполетами.) И пры царю Александри третим миротворци жив, и при Миколи втором… Той дурковатый царек був, нас, евреев, обижав, японцы его побили и нимци побили, Распутина слухав… А все ж таки цар, значит от Бога. Я еще доживу до шостого цара. От Миколаев брат Михаил – кажуть, геройский будет цар. Вин босяка Керенського выжене, як собаку…

Так первый в моей жизни вождь представал в клубке неразрешимых противоречий. Няня и прадед – против. Дедушка – за. Папа и мама, видимо, согласны с дедом, но не хотят ничего толком говорить: „Подрастешь, узнаешь.“

Потом о Керенском уже никто не вспоминал. Возникали все новые имена – Ленин, Троцкий, гетман, Петлюра, Деникин… Няня твердо держалась царя.

Когда в Киев вошли немцы, на стенах появились плакаты с картинками: царь Николай говорит по телефону с кайзером Вильгельмом, просит помочь ему навести порядок. Этот плакат очень поразил и няню и меня. Мы ведь знали, что кайзер – злейший враг! Совсем недавно она учила меня петь: „Пишет, пишет царь германский, пишет русскому царю: завоюю всю Россию, сам в Москву я жить приду. Ты не бойся, царь наш русский, мы Россию не дадим…“ [16]

Но теперь оказывалось все наоборот.

Немцы были явной силой. Много солдат в больших тяжелых касках, огромные пушки, сытые толстые лошади. И все это – за царя.

Няня учила постоянно: царя нужно любить и почитать. Она бережно хранила цветные открытки, вырезки из журналов: царь и царица, порознь и вдвоем или с царевичем Алексеем, с дочерьми. Когда она перебирала эти картинки, то крестила их, всхлипывала, сморкалась, шептала молитвы. Утром и вечером я молился, став на колени в кровати. Няня подсказывала. Я просил у Бога здоровья для папы, мамы, брата Сани, для всех бабушек, дедушек, тетей, дядей и обязательно еще для царя-батюшки, которого надо было называть благоверным. Молились мы с няней тайком от родителей. Она объяснила мне под большим секретом, что они плохой, жидовской веры, что жиды Христа распяли, но я, когда вырасту, могу креститься, стать православным и попасть в рай. Это было соблазнительно. Мы скрывали, что ходим в церковь, что любим царя, что я уже знаю наизусть „Отче наш“. Когда мы гуляли, я, вслед за няней, крестился на все купола. Ее иконы Божьей Матери и Николая-угодника висели в углу в детской и к ним-то я обращал все молитвы. Я надеялся, когда вырасту, уговорить родителей креститься и тогда все будет в порядке.

2.

Первый „идейный кризис“, первая решительная перемена убеждений была связана с приходом немцев. Раньше их полагалось ненавидеть. Они враги: злые, глупые, трусливые, в касках с острыми пичками. Они удирали от казаков и наших геройских солдатиков. Так было нарисовано в „Ниве“; в Киев они пришли только из-за проклятых изменников большевиков.

Первая неожиданность – каски у немцев оказались без пичков, гладкие, темные, похожие на котлы. Вторая неожиданность – плакат, изображавший дружескую беседу царя и кайзера. И, наконец, выяснилось, что немцы вовсе не злые. Когда наш толстый Саня шлепнулся на скользком тротуаре и заревел, проходивший мимо немецкий солдат весело сказал „гопля“, поднял его, ловко пощелкал пальцами и просвистал так звонко,[17] что Санька мгновенно замолк. А я окончательно убедился, что немцы – хорошие люди и не только за царя, но и за всех нас…

Однажды утром заплаканная Полина Максимовна сказала, что большевики убили царя. Она повела меня в церковь. Там пели торжественно и печально. В толпе стояли и несколько немцев, сняв каски. Я очень старался выдавить слезы, тер кулаком глаза и хныкал, – боялся, что няня обнаружит мое бесчувствие, да и сам стыдился его.

Но все же царь был для меня таким же далеким и неощутимым, как и Керенский; ни картинки, ни восторженные, молитвенные слова няни не придавали ему живой реальности.

До февраля 1917 года мы жили в деревне Бородянка: отец работал земским агрономом. Снежным солнечным утром выбежала соседка, кричавшая: „Ой, лышенько, царя скинули, а Лещинского мужики на базаре порют.“ Лещинский – высокий, черноусый, носил длинную саблю и сапоги со шпорами. Он был лесничим. И я со сладким ужасом вообразил – его порют мужики, бородатые, в лохматых шапках и кожухах, порют ремнем, как меня отец, или прутом, как наша кухарка свою дочку Галю… Это было страшнее и поразительнее того, что где-то скинули царя. Откуда скинули? С престола – большого золотого кресла, под золотым двуглавым орлом?

Няня плакала и крестилась. Мама ахала, ломала руки и кричала: „Немедленно в город, в город, на станцию!..“

Мы уехали на станцию за двенадцать верст от деревни и жили там несколько дней в маленькой комнате вчетвером: мама, няня и мы с Саней; потом приехал отец и отвез нас в Киев к маминым родителям. Тогда он и рассказал о событии, которое потрясло меня больше всего.

За несколько дней до крика „царя скинули“ ощенилась Милка – папина охотничья собака, шоколадная, с большими молочными пятнами, мягкими, длинными вислыми ушами и добрыми блестящими глазами. Щенята были слепые, крохотные, дрожащие и до слез милые. Я и впрямь ревел, упрашивая маму и няню взять их, когда мы уезжали. Мне говорили, что нельзя, они еще слабенькие, вот подрастут, тогда будешь играть с ними. Первое, что я спросил у отца – „как поживают Милкины детки“, и услышал ужасную весть – они погибли. К отцу зашел его приятель – богатый хуторянин Петр Охримович Добрывечир, а позднее несколько крестьян пришли во двор [18] и просили кухарку вызвать папу. Мама вскрикнула: „Они хотели тебя убить!“ Папа зло: „Дура, они пришли советоваться с агрономом.“ Но Добрывечир испугался крестьян, побежал прятаться в кладовку и в маленьких сенцах нечаянно затоптал щенков…

…Революция – это скидывание с трона открыточного царя и еще нечто более яркое, но стыдное – голый зад усатого Лещинского, которого порют косматые дядьки, и, наконец, страшное, горестное: растоптанные щенята.

Был май. Мы собирались на дачу. Зимние пальто засыпали нафталином, зашивали в старые простыни и длинные белые коконы висели на стенах квартиры, заставленной корзинами и чемоданами; веселая предотъездная суета длилась два-три дня. Утром одного из этих дней я проснулся от сильного гула. Окно шумно распахнулось, со стены сорвался белый куль – зашитое пальто – и упал на мою кровать. Мама и няня, бледные, быстро одевали нас. Мама кричала – „бежим в подвал“. Грохот повторился, задребезжало разбитое стекло. Мы бежали по черной лестнице, в подвале толпилось много людей, горели свечки. Маленькие подвальные оконца затыкали подушками. Пахло сырыми дровами. Какой-то незнакомый бородатый в шинели говорил: „Немцы тикають… На Думской площади уже Антанта с Петлюрой…“

Потом оказалось, что были взорваны пороховые склады. Немцы оставались в городе до поздней осени. Мы жили на даче в Дарнице, в лесу стояли немецкие пушки. Там я наконец увидел офицера в каске с пичком, как на картинках. Он даже приходил к нам на дачу и гулял под руку с маминой младшей сестрой, тетей Тамарой; он позволял мне трогать его саблю, длинную, светлую, с блестящими полосками на ножнах. И сам он был длинный, светлый: блестели очки, пуговицы, серебряные погоны.

Осенью вокруг озабоченно говорили, что немцы уходят и придет Петлюра; это имя звучало все чаще. Моему брату Сане было три с половиной года, он отличался флегматичностью; только начав произносить „р“, он старался всюду вставлять полюбившийся звук. Однажды Саня с необычным возбуждением закричал: „Мама, смотрри, там Петррюра пошра. В боршой боршущей шляпе!“ [19]

Высокая дама в очень большой круглой шляпе с птичьими перьями и в длинном узком платье шла по тротуару, смешно семеня мелкими шажками. Этот возглас Сани надолго стал одним из семейных анекдотов.

Но я в то время уже знал, что Петлюра это не женщина, а злой атаман. С ним связано страшное слово „погром“. Багрово-черное слово. Когда входили петлюровцы мы сидели дома, на улицу нельзя – „будет погром“. Из окна я видел колонны солдат в серовато-синих шинелях, похожих на немецкие, и в серых папахах или касках, как половинки дыни, но с рубчатыми гребешками, – такие носили французские солдаты на картинках „Нивы“. Прошло несколько дней, мы опять стали гулять. Конница петлюровцев остановилась у скверика. У них тоже были большие пушки. А пели они „Ой, на гори тай женци жнуть“ и „Стоить гора высокая“ – те же песни, что пела моя первая няня Хима, веселая, голосистая, и мой отец, когда бывал хорошо настроен.

3.

Первые зримые представления о вождях большевиков, о Ленине и Троцком, – карикатуры в газетах, – при немцах и при белых. Больше других запомнилась одна: Ленин-карлик в кепке, скуластый, с куцей бородкой, брюки винтом; рядом Троцкий в больших очках на крючковатом носу, мятый картуз на курчавой шевелюре, тощие кривые ноги в сапогах. Перед ними шеренга оборванцев с дурацкими лицами. Няня говорила про них: „антихристы, цареубийцы.“ Оба эти имени – Ленин, Троцкий – тогда произносили вместе. Они проникли в мою ребячью жизнь одновременно с грозными шумами войны, были связаны с ее непонятными силами, пугающими, таинственными и влекущими.

Далекие глухие пушечные гулы; все вокруг напряжены, встревожены, что-то будет. Потом близко грохочущие раскаты. Мать кричит: „Уведите детей в ванную.“ Ванная без окон считалась самым безопасным местом в квартире. Но и там иногда слышны резкие щелчки – выстрелы – частый-частый треск, будто огромная швейная машинка. Это – пулемет. Соседи с верхних этажей приходили к нам; мы жили в бельэтаже.[20] Ниже был только „Синематограф“ и никто не жил. Вечерами соседи и мои родители играли в лото, в преферанс, пели. У нас было пианино. Об отце говорили – „хороший баритон.“ Чаще всего он пел „Гори, гори, моя звезда“, „В этом городе шумном, где вы жили ребенком“, „Свидетель жизни неудачной, ты ненавистна мне, луна“ …Хором пели „Из страны, страны далекой“, „Быстры, как волны“, „Мой отец Тихий Дон, мать моя Россия“.

Песни были грустными и казались прекрасными. Свербило в носу от теплых слез. Если стреляли далеко, окна в детской закрывали подушками, а нас с братом укладывали. Но через двери слышалось пение, смех, разговоры. Застревали слова: „наступают… отступают… большевики… гетман… немцы… Петлюра… Антанта… Ленин… Троцкий… Деникин… красные… белые… большевики… гайдамаки… наступают… отступают… погром… голод… расстрелы… Чека… контрразведка… паек… обыски…“

Тогда было много таких зловещих пугающих словосочетаний. „Большевики говорят: „Грабь награбленное, „– и реквизируют все.“ „Заложников они расстреливают.“ „Кто интеллигент, для них контрреволюционер, и к стенке“…

В нашем доме на Дмитриевской улице 37 я не помню сторонников советской власти. В одной квартире с нами жила домовладелица – старая немка мадам Шмидт, – она же владела и синематографом. Она ходила медленно – толстая, широкая книзу; на пухлых плечах торчала совсем маленькая круглая голова с темным, складчатым, бородавчатым лицом, а сзади кукишем – серый узелок. Она оставила себе одну комнату. Я слышал, как мама говорила: „Шмидтиха специально уплотнилась евреями, чтобы красные не национализировали.“ Но с хозяйкой мама разговаривала чужим сладким голосом, улыбалась и покрикивала на меня: „Скажи „гут морген“, шаркни ножкой.“

Няня Полина Максимовна ушла от нас в конце 18-го года, еще при немцах, кажется, именно потому, что мать заметила мою православную набожность.

Но добрые отношения с Полиной Максимовной сохранились. Она осталась жить в том же доме у сестры, кассирши синематографа, помогала ей: заменяла в кассе, проверяла билеты. Она иногда пропускала меня в темный, магнитно притягивающий зал. Там пахло остро и приторно особым синематографическим [21] запахом, похожим немного на аптечный и на кондитерский, но больше всего – на самого себя, на запах именно этого чудесного, огромного зала: 12 стульев в ряд и целых 10 рядов.

На бренчащем пианино играла сестра Полины Максимовны громко, быстро и весело. Это казалось мне более высоким мастерством, чем тихая, медленная и чаще всего печальная игра соседок на нашем пианино. Когда я просил у них веселое, как в синематографе, то они наигрывали чижика-пыжика или „зеленую крокодилу“. Это было явно пренебрежительно и оскорбляло человека, который уже сам прочитал толстенного „Робинзона Крузо“ и знал наизусть не какие-нибудь детские стишки „Пряник шоколадный в голубом кафтане“, а даже Пушкина „Как ныне сбирается вещий Олег…“ и „Шестой уж год я царствую спокойно“.

В синематографе я смотрел похождения Глупышкина, веселые мультипликации и какие-то непонятные фильмы, в которых показывали Веру Холодную, бледную, с большими темными глазами, в огромных шляпах и длинных-длинных платьях. Она заламывала руки, плакала большими холодными слезами, рядом в зале тоже плакали женщины, я не понимал почему и терпеливо ждал следующего сеанса, который начинал весельчак Глупышкин.

4.

В Киеве часто сменялись власти. Каждый раз была стрельба и тогда соседи приходили к нам играть в лото, в преферанс и петь.

Пока меня не загоняли в постель, я вертелся среди взрослых, разносил фишки для лото и даже удостаивался чести выкликать номера. Я уже знал все цифры, и мама этим очень гордилась.

На смену Полине Максимовне пришла немецкая „фроляйн“ Елена Францевна. Высокая, узколицая и светловолосая, неулыбчивая, но справедливая. У нее не было икон, она читала маленькую библию, иногда вслух тихим голосом. Она тоже говорила про Христа, но ее Христос не требовал, чтобы я крестился. Более того, оказывается, и он сам, и его ученики тоже были евреями, хорошими, как мы, а распяли его другие евреи, злые, как Троцкий и большевики, которые против Христа.[22] А он учил прощать обиды, жалеть и любить не только друзей, но и врагов. Это было совсем необычно и прекрасно.

Мама любила хвастать моими „поразительными“ способностями. Когда приходили гости, в канонадные вечера меня заставляли декламировать. Такое выставление напоказ было противным. Я упирался и получал оплеухи. Должно быть, поэтому я с тех пор раз и навсегда забыл и стихи о прянике и монолог Бориса Годунова. Захлопнулась в памяти какая-то задвижка. Однажды вместо декламации я стал говорить о том, что Христос велел любить врагов и жалеть их. И я жалею Ленина и Троцкого. Жалею, потому что их никто не любит.

Отец скривил рот и ударил меня злее, сильнее, чем всегда, по одной щеке, по другой, больно ткнул в лоб: „Идиот… мерзавец.“

Мама закричала: „Он же ребенок, он не знает, что говорит.“

Я старался не реветь. Бубнил: „Так Христос говорил. Он тоже еврей. Христос говорил: надо жалеть врагов.“

Кто-то из соседей успокаивал отца: „Ребенок… дитя… Его лаской надо…“ Мать уволокла меня в детскую, шептала: „Не говори так. Не говори так. Ты хочешь, чтобы мамочку и папочку убили? Не говори так. Нас всех убьют.“

Кажется, это было мое первое политическое выступление. Столь же мало удачное, как и все последующие.

Некоторое время я упрямо старался убедить себя, что действительно жалею Ленина и Троцкого. Но они были для меня такими же бесплотными и придуманными, как нянин открыточный царь.

5.

У нас в семье о большевиках говорили: „бандиты, грабители.“ Помню несколько обысков – „изъятия излишков“. Парень в кожаной куртке и высоких сапогах забрал отцовское охотничье ружье, женщина в красном платочке и шинели связывала в узел постельное белье, салфетки. Наутро мама хвасталась соседям, что успела спрятать за корсетом серебряные ложки. Слово „Чека“ произносилось испуганным шепотом… На втором этаже, прямо над нами, жил важный старик.[23] Его называли „прокурор“. Высокий, толстый, с короткой раздвоенной седой бородой. И жена у него была важная, полная. А дочь все называли „красавица“. С тех пор еще много лет, услышав слово „красавица“, я видел именно ее – высокая, белолицая, золотистая коса венком вокруг головы, большие сероголубые глаза и маленький, красным сердечком, рот. Когда стреляли, прокурор с женой и дочерью приходили к нам. Он уговаривал отца быть председателем домкома. Прокурора забрали в Чека заложником и расстреляли. Когда пришли белые, мама ходила с женой и дочерью прокурора искать его тело. Мама, возвращаясь, долго плакала. Многих расстрелянных не успели похоронить. В синематографе показывали фильм „Зверства Чека“. Меня не пускали, но в витрине были снимки: трупы лежали на лестницах, на тротуаре. Я не понимал, что значит „заложник“, но это слово неизбежно влекло за собой ощущение тоскливого ужаса, как и слова „расстрел“, „зверства“.

Белые тоже оказались страшны. В первый же день, когда они вошли в город, они арестовали моих родителей. Огромный краснолицый казак с маленькими желтыми закрученными усиками и широченными красными лампасами грубо отпихнул меня ногой. От него воняло потом и кожей. Я залез под кровать. Потом Елена Францевна увела меня и Саню наверх, где жила приятельница мамы. Ее называли баронессой. Она, вдова прокурора и еще кто-то из соседей пошли выручать арестованных. А я ревел и твердил, что белые хуже большевиков, хуже Петлюры. Наутро вернулись родители. Потом я много раз слушал мамины рассказы о том, как на улицах толпа „разрывала“ каждого, о ком скажут „комиссар“ или „чекист“, как на вокзале сотни арестованных сидели без воды, без пищи и одного за другим уводили расстреливать.

При белых то и дело угрожающе говорили о погромах. На два дня в город опять ворвались красные. Тогда мы ушли на другую улицу к знакомым баронессы, и она ушла с нами. Все вместе мы сидели в подвале. Уходить с Дмитриевской нужно было потому, что ждали погрома. Мама говорила мне: „Если спросят откуда, то скажи – с Кавказа. Если узнают, что мы евреи – убьют.“ Она шептала исступленно, задыхаясь, и глаза ее становились страшными.

В подвале собралось много людей, неудобно было спать на узлах и тюках. Снаружи доносилась стрельба, отдельные выстрелы, трескотня пулеметов.[24] В последнее утро вошли напиться двое солдат в шинелях с красными погонами. Один постарше, с бородой, другой молоденький. Они говорили: „Краснопузых погнали за Десну. Это жиды их пустили. Жиды нам в спину стреляли.“

Мать сжала мне руку так сильно, что потом долго оставался синяк на запястье.

В этот день мы вернулись домой. На улице кучками стояли солдаты с красными погонами и несколько телег. На одной лежал убитый, у